Неточные совпадения
Хлестаков. Да что? мне нет никакого дела до них. (В размышлении.)Я не знаю, однако ж, зачем вы говорите о злодеях или о какой-то унтер-офицерской вдове… Унтер-офицерская жена совсем другое, а меня вы не смеете высечь, до этого вам далеко… Вот
еще! смотри ты какой!.. Я
заплачу,
заплачу деньги, но у меня теперь нет. Я потому и сижу здесь, что у меня нет ни копейки.
Во время градоначальствования Фердыщенки Козырю посчастливилось
еще больше благодаря влиянию ямщичихи Аленки, которая приходилась ему внучатной сестрой. В начале 1766 года он угадал голод и стал заблаговременно скупать хлеб. По его наущению Фердыщенко поставил у всех застав полицейских, которые останавливали возы с хлебом и гнали их прямо на двор к скупщику. Там Козырь объявлял, что
платит за хлеб"по такции", и ежели между продавцами возникали сомнения, то недоумевающих отправлял в часть.
— Друг мой! — повторила графиня Лидия Ивановна, не спуская с него глаз, и вдруг брови ее поднялись внутренними сторонами, образуя треугольник на лбу; некрасивое желтое лицо ее стало
еще некрасивее; но Алексей Александрович почувствовал, что она жалеет его и готова
плакать. И на него нашло умиление: он схватил ее пухлую руку и стал целовать ее.
Нам должно было спускаться
еще верст пять по обледеневшим скалам и топкому снегу, чтоб достигнуть станции Коби. Лошади измучились, мы продрогли; метель гудела сильнее и сильнее, точно наша родимая, северная; только ее дикие напевы были печальнее, заунывнее. «И ты, изгнанница, — думал я, —
плачешь о своих широких, раздольных степях! Там есть где развернуть холодные крылья, а здесь тебе душно и тесно, как орлу, который с криком бьется о решетку железной своей клетки».
«Ну-ка, слепой чертенок, — сказал я, взяв его за ухо, — говори, куда ты ночью таскался, с узлом, а?» Вдруг мой слепой
заплакал, закричал, заохал: «Куды я ходив?.. никуды не ходив… с узлом? яким узлом?» Старуха на этот раз услышала и стала ворчать: «Вот выдумывают, да
еще на убогого! за что вы его? что он вам сделал?» Мне это надоело, и я вышел, твердо решившись достать ключ этой загадки.
— Да кто же говорит, что они живые? Потому-то и в убыток вам, что мертвые: вы за них
платите, а теперь я вас избавлю от хлопот и платежа. Понимаете? Да не только избавлю, да
еще сверх того дам вам пятнадцать рублей. Ну, теперь ясно?
Помещики попроигрывались в карты, закутили и промотались как следует; все полезло в Петербург служить; имения брошены, управляются как ни попало, подати уплачиваются с каждым годом труднее, так мне с радостью уступит их каждый уже потому только, чтобы не
платить за них подушных денег; может, в другой раз так случится, что с иного и я
еще зашибу за это копейку.
— Да что в самом деле… как будто точно сурьезное дело; да я в другом месте нипочем возьму.
Еще мне всякий с охотой сбудет их, чтобы только поскорей избавиться. Дурак разве станет держать их при себе и
платить за них подати!
Я с участием посмотрел на бедняжку, который, лежа на полу и спрятав лицо в лексиконах,
плакал так, что, казалось,
еще немного, и он умрет от конвульсий, которые дергали все его тело.
Она столько раз принималась целовать и крестить Володю, что — полагая, что она теперь обратится ко мне, — я совался вперед; но она
еще и
еще благословляла его и прижимала к груди. Наконец я обнял ее и, прильнув к ней,
плакал,
плакал, ни о чем не думая, кроме своего горя.
Я не мог надеяться на взаимность, да и не думал о ней: душа моя и без того была преисполнена счастием. Я не понимал, что за чувство любви, наполнявшее мою душу отрадой, можно было бы требовать
еще большего счастия и желать чего-нибудь, кроме того, чтобы чувство это никогда не прекращалось. Мне и так было хорошо. Сердце билось, как голубь, кровь беспрестанно приливала к нему, и хотелось
плакать.
— Ах, Володя! ты не можешь себе представить, что со мной делается… вот я сейчас лежал, увернувшись под одеялом, и так ясно, так ясно видел ее, разговаривал с ней, что это просто удивительно. И
еще знаешь ли что? когда я лежу и думаю о ней, бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется
плакать.
— Ваше королевское величество! молчите, молчите, ради бога! — закричал Янкель. — Молчите! Мы уж вам за это
заплатим так, как
еще никогда и не видели: мы дадим вам два золотых червонца.
Возле нее лежал ребенок, судорожно схвативший рукою за тощую грудь ее и скрутивший ее своими пальцами от невольной злости, не нашед в ней молока; он уже не
плакал и не кричал, и только по тихо опускавшемуся и подымавшемуся животу его можно было думать, что он
еще не умер или, по крайней мере,
еще только готовился испустить последнее дыханье.
Все три всадника ехали молчаливо. Старый Тарас думал о давнем: перед ним проходила его молодость, его лета, его протекшие лета, о которых всегда
плачет козак, желавший бы, чтобы вся жизнь его была молодость. Он думал о том, кого он встретит на Сечи из своих прежних сотоварищей. Он вычислял, какие уже перемерли, какие живут
еще. Слеза тихо круглилась на его зенице, и поседевшая голова его уныло понурилась.
Одна за другой, наивные ее попытки к сближению оканчивались горьким
плачем, синяками, царапинами и другими проявлениями общественного мнения; она перестала наконец оскорбляться, но все
еще иногда спрашивала отца: «Скажи, почему нас не любят?» — «Э, Ассоль, — говорил Лонгрен, — разве они умеют любить?
Девочка говорила не умолкая; кое-как можно было угадать из всех этих рассказов, что это нелюбимый ребенок, которого мать, какая-нибудь вечно пьяная кухарка, вероятно из здешней же гостиницы, заколотила и запугала; что девочка разбила мамашину чашку и что до того испугалась, что сбежала
еще с вечера; долго, вероятно, скрывалась где-нибудь на дворе, под дождем, наконец пробралась сюда, спряталась за шкафом и просидела здесь в углу всю ночь,
плача, дрожа от сырости, от темноты и от страха, что ее теперь больно за все это прибьют.
— Вот тут, через три дома, — хлопотал он, — дом Козеля, немца, богатого… Он теперь, верно, пьяный, домой пробирался. Я его знаю… Он пьяница… Там у него семейство, жена, дети, дочь одна есть. Пока
еще в больницу тащить, а тут, верно, в доме же доктор есть! Я
заплачу,
заплачу!.. Все-таки уход будет свой, помогут сейчас, а то он умрет до больницы-то…
— Родя, милый мой, первенец ты мой, — говорила она, рыдая, — вот ты теперь такой же, как был маленький, так же приходил ко мне, так же и обнимал и целовал меня;
еще когда мы с отцом жили и бедовали, ты утешал нас одним уже тем, что был с нами, а как я похоронила отца, — то сколько раз мы, обнявшись с тобой вот так, как теперь, на могилке его
плакали.
Она тоже весь этот день была в волнении, а в ночь даже опять захворала. Но она была до того счастлива, что почти испугалась своего счастия. Семь лет, толькосемь лет! В начале своего счастия, в иные мгновения, они оба готовы были смотреть на эти семь лет, как на семь дней. Он даже и не знал того, что новая жизнь не даром же ему достается, что ее надо
еще дорого купить,
заплатить за нее великим, будущим подвигом…
Настасью он часто помнил подле себя; различал и
еще одного человека, очень будто бы ему знакомого, но кого именно — никак не мог догадаться и тосковал об этом, даже и
плакал.
— Я послал за доктором, — твердил он Катерине Ивановне, — не беспокойтесь, я
заплачу. Нет ли воды?.. и дайте салфетку, полотенце, что-нибудь, поскорее; неизвестно
еще, как он ранен… Он ранен, а не убит, будьте уверены… Что скажет доктор!
Соня упала на ее труп, обхватила ее руками и так и замерла, прильнув головой к иссохшей груди покойницы. Полечка припала к ногам матери и целовала их,
плача навзрыд. Коля и Леня,
еще не поняв, что случилось, но предчувствуя что-то очень страшное, схватили один другого обеими руками за плечики и, уставившись один в другого глазами, вдруг вместе, разом, раскрыли рты и начали кричать. Оба
еще были в костюмах: один в чалме, другая в ермолке с страусовым пером.
…Он бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут по глазам, по самым глазам! Он
плачет. Сердце в нем поднимается, слезы текут. Один из секущих задевает его по лицу; он не чувствует, он ломает свои руки, кричит, бросается к седому старику с седою бородой, который качает головой и осуждает все это. Одна баба берет его за руку и хочет увесть; но он вырывается и опять бежит к лошадке. Та уже при последних усилиях, но
еще раз начинает лягаться.
Господи!» Да, вот уходит и хозяйка, все
еще со стоном и
плачем… вот и дверь у ней захлопнулась…
Или рано утром в сад уйду,
еще только солнышко восходит, упаду на колена, молюсь и
плачу, и сама не знаю, о чем молюсь и о чем
плачу; так меня и найдут.
Кабанов. Нет, постой! Уж на что
еще хуже этого. Убить ее за это мало. Вот маменька говорит: ее надо живую в землю закопать, чтоб она казнилась! А я ее люблю, мне ее жаль пальцем тронуть. Побил немножко, да и то маменька приказала. Жаль мне смотреть-то на нее, пойми ты это, Кулигин. Маменька ее поедом ест, а она, как тень какая, ходит, безответная. Только
плачет да тает, как воск. Вот я и убиваюсь, глядя на нее.
— Сила-то, сила, — промолвил он, — вся
еще тут, а надо умирать!.. Старик, тот, по крайней мере, успел отвыкнуть от жизни, а я… Да, поди попробуй отрицать смерть. Она тебя отрицает, и баста! Кто там
плачет? — прибавил он погодя немного. — Мать? Бедная! Кого-то она будет кормить теперь своим удивительным борщом? А ты, Василий Иваныч, тоже, кажется, нюнишь? Ну, коли христианство не помогает, будь философом, стоиком, что ли! Ведь ты хвастался, что ты философ?
— Да, — повторила Катя, и в этот раз он ее понял. Он схватил ее большие прекрасные руки и, задыхаясь от восторга, прижал их к своему сердцу. Он едва стоял на ногах и только твердил: «Катя, Катя…», а она как-то невинно
заплакала, сама тихо смеясь своим слезам. Кто не видал таких слез в глазах любимого существа, тот
еще не испытал, до какой степени, замирая весь от благодарности и от стыда, может быть счастлив на земле человек.
И вдруг мы с нею оба обнялись и, ничего более не говоря друг другу, оба
заплакали. Бабушка отгадала, что я хотел все мои маленькие деньги извести в этот день не для себя. И когда это мною было сделано, то сердце исполнилось такою радостию, какой я не испытывал до того
еще ни одного раза. В этом лишении себя маленьких удовольствий для пользы других я впервые испытал то, что люди называют увлекательным словом — полное счастие, при котором ничего больше не хочешь.
И, в свою очередь, интересно рассказывала, что
еще пятилетним ребенком Клим трогательно ухаживал за хилым цветком, который случайно вырос в теневом углу сада, среди сорных трав; он поливал его, не обращая внимания на цветы в клумбах, а когда цветок все-таки погиб, Клим долго и горько
плакал.
Он был «честен с собой», понимал, что
платит за внимание, за уважение дешево, мелкой, медной монетой, от этого его отношение к людям, становясь
еще более пренебрежительным, принимало оттенок благодушия, естественного человеку зрелому, взрослому в его беседах с подростками.
— А вы, индивидуалист, все
еще бунтуете? — скучновато спросил он и вздохнул. — Что ж — люди? Они сами идиотски безжалостно устроились по отношению друг ко другу, за это им и придется жесточайше
заплатить.
— Среди своих друзей, — продолжала она неторопливыми словами, — он поставил меня так, что один из них, нефтяник, богач, предложил мне ехать с ним в Париж. Я тогда
еще дурой ходила и не сразу обиделась на него, но потом жалуюсь Игорю. Пожал плечами. «Ну, что ж, — говорит. — Хам. Они тут все хамье». И — утешил: «В Париж, говорит, ты со мной поедешь, когда я остаток земли продам». Я
еще поплакала. А потом — глаза стало жалко. Нет, думаю, лучше уж пускай другие
плачут!
Лошадь брыкалась, ее с размаха бил по задним ногам осколком доски рабочий; солдат круто, как в цирке, повернул лошадь, наотмашь хлестнул шашкой по лицу рабочего, тот покачнулся,
заплакал кровью, успел
еще раз ткнуть доской в пах коня и свалился под ноги ему, а солдат снова замахал саблею на Туробоева.
Самгин растерялся, он
еще не умел утешать плачущих девиц и находил, что Варвара
плачет слишком картинно, для того чтоб это было искренно. Но она и сама успокоилась, как только пришла мощная Анфимьевна и ласково, но деловито начала рассказывать...
Глаза Клима, жадно поглотив царя, все
еще видели его голубовато-серую фигуру и на красивеньком лице — виноватую улыбку. Самгин чувствовал, что эта улыбка лишила его надежды и опечалила до слез. Слезы явились у него раньше, но это были слезы радости, которая охватила и подняла над землею всех людей. А теперь вслед царю и затихавшему вдали крику Клим
плакал слезами печали и обиды.
Туробоев присел ко крыльцу церковно-приходской школы, только что выстроенной,
еще без рам в окнах. На ступенях крыльца копошилась, кричала и
плакала куча детей, двух — и трехлеток, управляла этой живой кучей грязненьких, золотушных тел сероглазая, горбатенькая девочка-подросток, управляла, негромко покрикивая, действуя руками и ногами. На верхней ступени, широко расставив синие ноги в огромных узлах вен, дышала со свистом слепая старуха, с багровым, раздутым лицом.
У него был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обломовым, да
еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда не учился, а больше страдал золотухой, все детство проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да
плакал все втихомолку о том, что живет не у бабушки, а в чужом доме, среди злодеев, что вот его и приласкать-то некому, и никто любимого пирожка не испечет ему.
— Они ничего не должны. Были должны постом мяснику двенадцать с полтиной, так
еще на третьей неделе отдали; за сливки молочнице тоже
заплатили — они ничего не должны.
Никто не видал последних его минут, не слыхал предсмертного стона. Апоплексический удар повторился
еще раз, спустя год, и опять миновал благополучно: только Илья Ильич стал бледен, слаб, мало ел, мало стал выходить в садик и становился все молчаливее и задумчивее, иногда даже
плакал. Он предчувствовал близкую смерть и боялся ее.
—
Еще бы вы не верили! Перед вами сумасшедший, зараженный страстью! В глазах моих вы видите, я думаю, себя, как в зеркале. Притом вам двадцать лет: посмотрите на себя: может ли мужчина, встретя вас, не
заплатить вам дань удивления… хотя взглядом? А знать вас, слушать, глядеть на вас подолгу, любить — о, да тут с ума сойдешь! А вы так ровны, покойны; и если пройдут сутки, двое и я не услышу от вас «люблю…», здесь начинается тревога…
— Видишь, и сам не знаешь! А там, подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а
еще барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты что здесь
платишь?
— Не дочитала, потому что глаза залились слезами: я
еще глупа! Но я угадала остальное: не повторяйте, чтоб больше не
плакать…
А если закипит
еще у него воображение, восстанут забытые воспоминания, неисполненные мечты, если в совести зашевелятся упреки за прожитую так, а не иначе жизнь — он спит непокойно, просыпается, вскакивает с постели, иногда
плачет холодными слезами безнадежности по светлом, навсегда угаснувшем идеале жизни, как
плачут по дорогом усопшем, с горьким чувством сознания, что недовольно сделали для него при жизни.
—
Еще поскорее! Торопит, стало быть нужно. Это очень несносно — переезжать: с переездкой всегда хлопот много, — сказал Алексеев, — растеряют, перебьют — очень скучно! А у вас такая славная квартира… вы что
платите?
— Возьмите, — сказала она, — и унесите его с собой, чтоб мне долго
еще не
плакать, глядя на него.
— Ты сама чувствуешь, бабушка, — сказала она, — что ты сделала теперь для меня: всей моей жизни недостанет, чтоб
заплатить тебе. Нейди далее; здесь конец твоей казни! Если ты непременно хочешь, я шепну слово брату о твоем прошлом — и пусть оно закроется навсегда! Я видела твою муку, зачем ты хочешь
еще истязать себя исповедью? Суд совершился — я не приму ее. Не мне слушать и судить тебя — дай мне только обожать твои святые седины и благословлять всю жизнь! Я не стану слушать: это мое последнее слово!
Она вспомнила, что у ней где-то есть нравоучительный роман, который
еще она сама в молодости читывала и даже
плакала над ним.
Но бабушка, по-женски, проникла в секрет их взаимных отношений и со вздохом заключила, что если тут и есть что-нибудь, то с одной только стороны, то есть со стороны лесничего, а Вера
платила ему просто дружбой или благодарностью, как
еще вернее догадалась Татьяна Марковна, за «баловство».